Монах под дождём
Храни, как можешь, тепло, люби Бога и молись
Что за чудо – сидеть ночью в полном одиночестве в лесу, под заботливым присмотром дивной, невнятной, по-детски невинной речи, самой утешительной речи на свете, беседы дождя на холмах и ручья в лощинах! Никто не начинал всего этого, и никто не помешает -- дождь будет говорить, сколько ему угодно, а я буду слушать.
Вылазки в неизречённое
Расовый вопрос не решишь, пока не переменишь сердца, пока не втряхнётся и не покается хотя бы часть белой Америки. Дело не в том, чтобы проявить чуть больше доброй воли или великодушия. Нужно прозреть и увидеть вопиющие несправедливости, въевшиеся в нас проблемы, которые разрушают нас, если не находят выхода.
Семена разрушения
Для Ганди ненасилие -- не только политическая тактика, хотя оно очень помогло и освободило его народ от иностранного господства. …Дух ненасилия исходил из внутренней его духовной целостности. Мы не поймём, что говорил он о ненасильственном действии и сатьяграха, если будем считать это средством для достижения внешнего единства, а не плодом единства достигнутого.
Ганди о ненасилии
Капли росы на траве сверкают, как сапфиры, только взойдёт само солнце, и листья дрожат вслед спугнутому голубю.
Знамение Ионы
Все, что отцы Церкви говорят об отшельничестве, совершенно верно. Искушения и радости, а главное -- слёзы, и несказанный мир, и счастье. Счастье это чистое, ибо оно не от нас, а дар по милости. Я счастлив тем, что наконец я в том месте, куда меня поместил Бог; тем, что я выполняю дело, для которого Он привёл меня сюда двадцать три года назад.
Обет вести беседу
Как бы я ни ошибался и ни обманывался, я был счастлив и жил в истине, насколько я вообще могу об этом судить.
Обет вести беседу
Пока Мертон старался понять меру своей ответственности за мир, который неудержимо стремился к самоуничтожению, давняя битва внутри него отнюдь не кончилась -- он стремился вглубь, к своему истинному «я».
Он часто болел. В конце 1963 года боли в левой руке и шее так обострились, что ему пришлось лечь в луисвилльскую больницу св. Иосифа, на вытяжение. Врачи обнаружили у него и другие недуги, прописали много таблеток и посадили на диету.
Мир был поражён куда худшим недугом. Америку просто наводнили люди, дышащие убийством, её захлёстывал расизм, разгоралась «холодная война». Когда в бирмингемской церкви для негров взорвалась бомба и погибло четверо детей, Мертон ещё сильнее почувствовал, что причастен к жертвам насилия. Фото одной из погибших девочек, одиннадцатилетней Кэрол Дениз Макнир, он вклеил в дневник. В лесу стреляли, был охотничий сезон. Каждый день высоко над головой пролетали бомбардировщики Б-52 с ядерным оружием на борту, а из Форт-Нокс доносился грохот артиллерийской канонады. Стычки во Вьетнаме перерастали в настоящую войну. В ноябре 1963 в Далласе застрелили президента Кеннеди; летом следующего года по Гарлему прокатились бунты, а в Миссисипи погибло четыре общественных деятеля, боровшихся за права человека.
Сумятица 60-х, царившая и в Церкви, и в обществе, не прошла бесследно для Гефсимании: несколько зрелых монахов покинули её, среди них – духовник Мертона, отец Иоанн Креста. Мертон страдал, как ребёнок в потёмках, особенно когда оставался один в своём скиту, где с позволения настоятеля проводил всё больше времени. Осенью он стал там ночевать. В 1964 году новый генерал отменил все запреты на издательскую деятельность Мертона. Осенью вышла книга «Семена разрушения», составленная, главным образом, из самиздатских статей.
Мертон читал о Ганди, и в 1965 году вышла его небольшая книжка «Ганди о ненасилии». В предисловии он восхищался тем, как умел Ганди увидеть единство сакрального и светского, сочетать в своей жизни действие и созерцание. Он сравнил его с Папой Иоанном. Оба они понимали, что на земле не может быть мира, пока люди не опомнятся и не изменятся изнутри (257).
Книга Ханны Арендт навела Мертона на размышления о главном бюрократе Холокоста, и он написал эссе, посвящённое Адольфу Эйхману. Комиссия психиатров признала Эйхмана нормальным, но для Мертона он был прообразом всех тех, кто совершенствует средства уничтожения просто потому, что так велело начальство. Он писал:
Эйхман признан вменяемым, и это тревожит. Мы связываем вменяемость с чувством справедливости, человечностью, рассудительностью, способностью любить и понимать других. Мы полагаемся на тех, кто в здравом уме, – они предохраняют мир от варварства, от сумасшествия и уничтожения. Но вот нам приходится мириться с мыслью, что именно они, нормальные люди, особенно опасны. И мы начинаем догадываться, что здравомыслящие, приспособленные, вписанные в этот мир и могут без зазрения совести навести орудия, нажать кнопку, открыв тем самым великий пир разрушения, который они и подготовили. …Нормальные вне подозрений, у них всегда найдётся безукоризненный, логичный повод к тому, чтобы спустить курок. Они будут исполнять здравые приказы, здраво доходящие до них по иерархической цепочке (258).
К Мертону-писателю присоединился Мертон-художник. Его роман с фотографией начался осенью 1964 года. Позаимствовав фотоаппарат, он снимал на чёрно-белую плёнку деревья и пни, вёдра, старые стены, а вооружившись японскими кистями, рисовал чёрным на белой бумаге «каллиграфы» -- абстрактные рисунки, от которых, как и от фотографий, веяло необыкновенным покоем. И они, и фотографии были «словами из молчания». Первая выставка «каллиграфов» состоялась в ноябре, а вскоре – и вторая. Мертон хотел собрать денег на стипендию чернокожему студенту. Это ему удалось. Правда, помог и дом Иаков, из монастырских фондов.
По всей видимости, интерес Мертона к женскому началу в творении, в нём самом и в монашестве как-то сопрягался с этим путешествием за пределы слов. Судя по описанным им сновидениям, его тревожило то, что раньше, в миру, он толком не понимал женщин. В марте 1964 года он писал в дневнике, что ему приснилась преподавательница латыни из Гарварда; она приехала в монастырь и стала «петь по-латыни, старательно скандируя». Послушники слушали и посмеивались. Когда в комнату вошёл аббат, Мертон понял, что она нарушила монастырские правила и её сейчас выгонят. Он проводил её вниз и тут заметил, что одежда её измазана и изорвана. «Она была смущена и опечалена»; он -- тоже (259). Может быть, латинистка -- западная кузина Притчи? Или латинская литургия, которую в 60-е годы стали забывать, служа на своём языке? Мертону недоставало латыни. Как бы то ни было, судя по этому сну, его беспокоила неестественность чисто мужских сообществ. Еву всё ещё считали великой искусительницей, от которой мужчинам надо бежать со всех ног.
Однажды, в конце ноября, ему снова приснилась его возлюбленная Притча, на этот раз – в облике китайской принцессы, приехавшей его навестить. Он был поражён ее свежестью, молодостью, истинностью, полной реальностью и недоступностью (260). Ему постепенно приоткрывалась женственная мудрость Дальнего Востока.
Не Притча ли вдохновила Мертона на одно из его прекраснейших эссе, когда следующей ночью разразился ливень, истинный потоп? Называлось оно «Дождь и бегемот», а воспевает не только дождь, но и всё то, что отвергает, презирает общество, по крайней мере, пока не укажешь цену. В дожде Мертон различил язык Бога. Подумать только -- низвергаются потоки речи, ничего не продавая, никого не осуждая, пропитывая толстый слой мёртвой листвы, питая деревья, наполняя водой лощины и рытвины, омывая те места на холмах, которые мы от леса очистили! …Чудесная, непонятная, совершенно невинная, самая утешительная на свете речь дождя (261).
Шли дожди, снились сны -- и приезжали пацифисты (одним из них был я). Мы говорили о «духовных корнях протеста». Встречу устроил Мертон вместе с Братством во имя примирения и едва зародившимся его побегом, Католическим Братством мира. Он помогал им обоим и деньгами, и советом. Четыре дня подряд мы, а в основном -- Мертон, говорили об «одиноком свидетельстве» Франца Ягерштеттера, австрийского фермера, казнённого нацистами за то, что он отказался служить в армии Третьего Рейха. Ягерштеттер был истовым католиком, но ни епископ, ни священник не поддержали его. Напротив, они увещевали его присягнуть Рейху. Откуда он взялся, этот крестьянин, так серьёзно внемлющий совести? Для Мертона этот отец семейства был святым, чья святость особенно подходит к веку тотальной войны. Необразованный человек, добровольно отдавший жизнь, чтобы не потворствовать злу, разглядел то, чего не заметили епископы и богословы (262).
16 декабря Мертон впервые остался в скиту на целые сутки. В монастырь он приходил только для того, чтобы отслужить Мессу и пообедать.
30 января 1965 года, в канун своего 50-летия, Мертон ещё раз взглянул на себя и очень огорчился, вспомнив, как эгоистично, развязно, без любви он вёл себя с женщинами. Он был «круглым дураком» тогда, в Кембридже, «эгоистичным и недобрым к Джоан». Припоминал он и то, как допоздна сидел с Сильвией на ступеньках лодочной станции. Была ли одна из них матерью его ребёнка? Он не говорит об этом, но замечает, что под робостью снова и снова скрывалась неотложная потребность в любви (263).
В той же записи он опять подтвердил, что призван к уединению. Самые счастливые моменты его жизни приходились на время, когда он оставался один. Тогда он не нуждался в личине. Скрытый от чужих глаз, он радовался, и ему казалось, что он хоть ненадолго становился самим собой.
Но во сне он один не был. В начале февраля 1965 года ему приснилась негритянка, и он признал в ней любимую кормилицу далёкого детства, которой был обязан жизнью. Именно она, а не мать по плоти, дала мне жизнь. ...Её лицо было безобразно и сурово, но от неё исходило небывалое тепло. Мы нежно обнялись. Я ощутил огромную благодарность к ней и обращал внимание не на её лицо, но на тепло её рук и её сердца. …Потом мы с моей чернокожей матерью немного потанцевали (264).
Однажды в июне, когда Мертону не спалось, он вспомнил похожую на Притчу Энн Уинзер, тринадцатилетнюю девочку, которую видел подростком, когда гостил у её старшего брата на острове Уайт. Я помню тихий домик приходского священника в тенистой долине. Она была тише всего. Неприметная, таинственная девочка… Не припомню, чтобы я вообще думал о ней или замечал её, но вчера я понял, что никогда не забывал о ней, она врезалась в мою память. Она была « той частью сада, куда я не заходил, и «сложись моя жизнь по-другому, я, может быть, женился бы на ней. Только она -- такая тихая, каких я больше не видел, а потому я неполон, и этого не исправишь (265).
<<наверх>>