Нью-Йорк
Ни с того ни с сего начинались чудеса, подворачивались мысли и слова, как будто твои собственные, но о которых ты и знать не знал; да они и в самом деле не приходили тебе в голову.
Внешне, казалось, всё идёт хорошо. В Университете меня все знали, а если кто не знал, узнает, как только выйдет университетский ежегодник с моими фотографиями. Наверное, снимки были более красноречивы, чем я ожидал. Запечатлённое на них тупое самодовольство говорило само за себя.
Семиярусная гора
Когда пришло время критически посмотреть на самого себя, я легко списал состояние души на экономику и классовую борьбу. Другими словами, - решил, что в моих несчастьях виновато общество, в котором я живу, а не я сам.
Семиярусная гора
Что это был за человек! Ему не нужно было притворяться, пряча бездну неведения за обилием мнений, догадок и бесполезных фактов. Он действительно любил то, чему учил, не питая ни тайной ненависти к литературе, ни отвращения к поэзии, что случалось с профессорами. Его занятия в точном смысле "образовывали" - выявляли то, что в тебе есть, понуждая ясно мыслить.
Семиярусная гора
За переустройство мира я боролся вяло. Длилось это месяца три... Я решил, что разумнее оставаться "попутчиком". Надо признаться, мой порыв облагодетельствовать человечество сразу был довольно чахлым и отвлечённым. Я был озабочен только тем, чтобы облагодетельствовать одного человека в мире - самого себя.
Семиярусная гора
Случилось так, что я присягнул одному из братств. Было это в большом мрачном доме за новой библиотекой... Где-то там таилась особая комната, которую тебе, читатель, я не открою ни за что, даже под страхом смерти. Там я и принял посвящение.
Семиярусная гора
Больше всего времени [в Университете] я отдавал «Шутнику». Собственно, там никто не работал, все просто собирались вместе к полудню и неистово стучали по пустым картотекам, производя оглушительный шум... Но при всём при том нам платали, и этого хватало на учёбу.
Семиярусная гора
Думаю, что в братство я попал по двум причинам. Во-первых, я рассчитывал, как говорят, "завести связи", чтобы получить тёплое место после Университета. А во-вторых, и это, видимо, было для меня важнее, хотел попасть в компанию, с которой можно повеселиться… Но мои надежды оказались иллюзорными.
Семиярусная гора
Не прошло и четырёх лет, как я после Окема вступил в этот мир, надеясь поживиться от него его, вырвав у него все мыслимые наслаждения. Я сделал, что хотел, но сам оказался опустошённым и ограбленным.
Семиярусная гора
Хотя мать Тома и была американкой, у него самого американского гражданства не было. Поэтому, проведя лето на Лонг-Айленде, он вынужден был возвратиться в Англию и хлопотать о виде на жительство. В конце октября, вернувшись в Лондон, он подал все необходимые документы и получил визу. Примириться с Беннетом ему не удалось ни в тот приезд, ни в последующие годы. 29 ноября 1934 года он навсегда покинул Европу. Девятнадцатилетний Мертон оставлял позади унылый, неспокойный, тревожный континент (67). Он нутром ощущал леденящее дыхание военного психоза (68).
По пути в Америку он перебирал в уме кембриджские события и с горечью сознавал, что война разразилась внутри него самого. Он всего-то пытался пожить в своё удовольствие, не причиняя боли другим; но это не получилось. К чему бы я ни потянулся, всё обращалось в пыль... Сам я, в довершение ко всему, стал просто отвратительным типом - самодовольным, эгоцентричным, распущенным, безвольным, нерешительным, беспорядочным, похотливым, бесстыдным и спесивым. Я основательно запутался. Он то хотел просить прощения или даже исповедаться, то шарахался от этой мысли, полагая, что исповедь есть нечто грубое, ставящее человека в неловкое положение. К тому же, как он позже писал в «Моём споре с Гестапо», исповедь подразумевает, что есть на свете грех. Это мрачное, болезненное понятие, однажды засев в мозгу, способно всё отравить и свести с ума(69).
Оставив позади Рим и Лондон, Мертон пересекал штормовую Атлантику. Теперь он не вспоминал о своём обращении и о молитвах в св. Сабине, а забавлялся куда более рациональными вещами. Религия казалась ему никчёмной и нелепой. Марксизм, нечто в роде прикладной науки, - другое дело. Два года он считал себя коммунистом, пусть и не вполне сознательным; такое было поветрие среди многочисленных диссидентских движений. Многие говорили, что в Советском союзе сметён старый деспотический режим и установлен новый порядок, при котором все блага распределяются по справедливости, никого не выселяют из дома, нет ни безработицы, ни депрессии, ни бездомных, ночующих под мостами. Конечно, он видел в газетах фотографии огромных пропагандистских плакатов, развешанных по стенам уродливых московских зданий, но считал, что Советский Союз - это прибежище “подлинного искусства”, тогда как Европа и Америка всё ещё в плену “буржуазного уродства”. Да и потом, в тех кругах, где вращался Мертон, коммунизм был в моде.
Но самым, видимо, привлекательным в этом новом для Мертона веянии было то, что оно позволяло ему не корить себя за всё, содеянное в Кембридже. Нельзя же винить в моих несчастьях меня самого, ведь виновато общество, в котором я живу... Я – продукт своего времени, общества, класса... заражённых эгоизмом и безответственностью материалистической эпохи (70).
Найдя рассудочное оправдание и стремясь пойти по новой стезе, он решил отдаться созиданию нового, коммунистического порядка. Моя новая религия позволяла тут же перейти к делу (71). Он горел желанием вступить в схватку с капитализмом, чтобы расчистить почву для бесклассового общества. (Позднее, став христианином, он не поменял отношения к капитализму. Мы живём в обществе, - размышлял он в «Семиярусной горе», - которое держит человека в крайнем искусственном напряжении, доводит до предела каждую его прихоть и рождает в нём всё новые вожделения, чтобы потом угождать им своими фабриками, прессой, фильмами и тому подобным (72).)
Нью-Йорк больше подходил для революционных настроений, чем Лондон. Радикальные веяния легче проникали в свободный от условностей, полный света и свежего воздуха Колумбийский университет, чем в преданный традиции Кембридж. Минуя грязные сугробы, Мертон шёл в университетский городок записываться на курсы современного языка и литературы, по окончании которых он мог получить степень и устроиться на работу журналистом. Летом он пытался найти место репортёра, но издатели в один голос советовали сперва закончить университет.
В известном смысле жизнь его в Колумбии не слишком отличалась от той, которую он вёл в Кембридже. На вечеринках он исступлённо играл на пианино, распевая пошлые песенки, напивался, страдал от похмелья и кичился оставленным в Англии незаконным ребёнком.
Но была и разница. Во-первых, жил он не в отдельной квартире, сам по себе, а у Дженкинсов и каждый день ездил в Манхеттен с Лонг-Айленда. Во-вторых, сама атмосфера в американских аудиториях была иной. Мертона радовали неформальные отношения между студентами и преподавателями.
Поэт Марк Ван Дорен, чей курс по английской литературе Мертон посещал на первом семестре, ровно в двадцать лет, оказался тем преподавателем, который помог ему раскрыться по-настоящему. Ван Дорен умел правильно ставить вопрос. На его занятиях ни с того ни с сего начинались чудеса; подворачивались мысли и слова, как будто твои собственные, о которых ты и знать не знал, да они и в самом деле не приходили тебе в голову. Ван Дорен порождал их своими вопросами. Его занятия в точном смысле слова "образовывали" - выявляли то, что в тебе есть, понуждая ясно мыслить (73). Не желая, чтобы студенты, как эхо, вторили преподавателю, Ван Дорен помогал им обрести опору внутри себя самих. Он не питал симпатий к модным идейным трюкам, вроде подгонки Шекспира под Маркса или Фрейда. Через несколько месяцев Мертон изумлялся тому, что на огромной закопчённой фабрике (74) Колумбийского университета есть человек, который учит студентов проникать в самую суть и отличать хорошую книгу от плохой.
Благодаря таким людям, как Ван Дорен, Мертон заметно охладел к коммунизму. В коммунистах числилось множество студентов. Они заправляли в студенческой газете, и всюду совали свой нос. Мертон несколько раз участвовал в пикетах, держа плакаты с надписями: “Книги, а не линкоры”, и даже говорил на студенческом митинге о коммунизме в Англии, о котором не знал, зато акцент ещё выдавал в нем англичанина. Он продавал брошюры и журналы, ходил на встречи, которые устраивали на Парк-авеню, у одного студента, чьи состоятельные родители уезжали на уик-энд. “Вот где хорошо хранить автоматы!” - сказал как-то один из пламенных революционеров (75). Тем же вечером Мертон записался в Союз молодых коммунистов. Его члены получали партийные клички, и Мертон стал Фрэнком Свифтом. Впрочем, на собрании партийной ячейки он был всего один раз. Тогда долго обсуждали, почему это товарищ Х. пропускает собрания, и постановили, что во всём виноват его отец. Мертон удалился и, надышавшись свежим ночным воздухом, зашёл в ближайший бар, где утопил Франка Свифта в стакане пива. Ещё одно счастливое избавление, сладкое мгновение тишины и мира (76).
В коммунистах Мертона настораживало их непоследовательное по отношение к войне. В 1935 компартия выступила против войны, и тогда Мертон увлекся всем этим всерьёз. Во время гражданской войны в Испании партия войну поддержала, но снова заняла антивоенную позицию, когда Сталин и Гитлер заключили пакт о ненападении; однако - ненадолго. Очередной кульбит она сделала после нападения немцев на Советский союз. Мертон же ещё в Кембридже поклялся в верности пацифизму и искал не просто устойчивых принципов, но нравственной последовательности в отношении к кровопролитию. Он понял, что коммунистов “волнует только сиюмнутная выгода", и что “все современные политики поступают так же” (77).
Летом того года о марксизме он вспоминал только благодаря "Братьям Маркс". В кино он ходил вместе с Джоном Полом, который вернулся домой из школы в Пенсильвании. Братское содружество образовалось ещё прошлым летом. “Джон Пол, я и наши многочисленные друзья, кажется, пересмотрели все фильмы, вышедшие с 1934 по 1937 годы” (78). Любимыми героями Тома были Чарли Чаплин, Филдз и Харпо Маркс. Братьям досаждала лишь постоянная угроза, что нас выгонят из зала за буйный хохот во время самых волнующих, душещипательных сцен, - когда, например, плачет Джеки Купер или Элис Фей мужественно улыбается из-за тюремной решетки (79).
Осенью 1935 года Мертон ревностно принялся за учёбу. Он записался сразу на несколько курсов (среди прочих - на испанский и немецкий языки, геологию, конституционное право и современную цивилизацию) и примкнул к братству под названием «Альфа Дельта Пи». Один из его членов в том семестре свел счеты с жизнью, а через месяца тело его всплыло в канале. В довершение ко всему, когда Мертон с группой по современной цивилизации был в городском морге, ему на глаза попались “ряды холодильников с синими и вздутыми трупами” - выловленных из реки, подобранных на улице, убитых, задавленных, покончивших собой. Все они казались ему жертвами современной цивилизации (80).
Безысходность и смерть лишь на короткое время попадали в его поле зрения, вообще же жизнь набирала полные обороты. “Я как-то умудрялся сохранять интерес к сотням вещей сразу” (81). Такая ловкость объяснялась тем, что он часами просиживал “в самой шумной и оживлённой части университетского городка”, на четвёртом этаже Джон-Джей-холла. Там издавали «Колумбийское обозрение», «Очевидец», «Шутник» и университетский ежегодник, для которых Мертон писал рассказы и вёл колонки юмора, трача на это всё свободное время. Там, в этих помещениях, где царила полная неразбериха, завязалась его дружба с людьми, которым он остался верен до конца жизни: Робертом Жири, редактором «Обозрения», опубликовавшим позднее «Семиярусную гору», и Эдом Райсом, сотрудником «Шутника», его будущим крестным. Оба были католики.
Среди сотрудников «Шутника», был и Боб Лакс. Худой, как восклицательный знак, он походил на кроткого пророка, погружённого в непроглядную скорбь. “Пытаясь найти нужное слово, этот прирождённый созерцатель мог семь раз обвить ножку стула длинными ногами, и каждый раз по-новому”. Он обладал “природной, инстинктивной духовностью, какой-то врождённой обращённостью к живому Богу”. Американцев Лакс считал людьми, которые хотят творить добро, но не знают, как; они надеются, что в один прекрасный день включат радио “и услышат того, кого так долго ждали… кто расскажет им о любви Божией, и его речь не покажется им ни пошлостью, ни бредом…” (82). В конце учебного 1936 года Лакс возглавил «Шутника», а Мертона стал его художественным редактором.
Мертону нравилась его работа, он даже получал небольшую зарплату, которой хватало, чтобы расплатиться за учёбу. Деньги на карманные расходы он добывал по-разному: за 27 долларов и 50 центов в неделю (немалая сумма по тем временам) был гидом и переводчиком на обзорной площадке - крыше Рокфеллер-центра; делал заготовки картонных шляп по 6 долларов за штуку; давал уроки латыни за 2 доллара 50 центов в час. Было чем расплатиться за пиво.
Сверх учебной программы у него были ещё: команда гонщиков, "Общество весёлого льва", "Общество начинающих журналистов", «Филоксион» (университетское литературное общество) и всевозможные студенческие комитеты.
Вера, пробудившаяся было в 1933 году в Риме, затеплилась снова в октябре 1936-го, когда умер Сэм Дженкинс. Приступ был неожиданным и очень кратким. Дед ушел от нас, так и не проснувшись (83). В Дуглстоне, оставшись наедине с телом, Мертон захотел помолиться - не одним лишь умом, а по-настоящему, встав на колени. Но, услышав бабушкины шаги, поспешно встал - ему ещё было неловко. Марта Дженкинс скончалась следующим августом; Том сидел рядом с ней и безмолвно молился, прислушиваясь к её затруднённому дыханию.
Похоронив бабушку, Мертон вскоре и сам оказался на волосок от смерти. Однажды вечером, возвращаясь домой, он плохо себя почувствовал. Сойдя с поезда и силясь сдержать тошноту, он пробрался между машинами к тротуару и едва не потерял сознание прямо на мостовой. Из последних сил добрался он до Пенсильвания-стэйшн, спросил, есть ли свободный номер в гостинице, и получил комнату на одном из верхних этажей. Местный врач дал ему каких-то лекарств и уговорил лечь. Мертону казалось, что пол накренился к единственному окну, а само оно расплылось во всю стену. Какая-то смертоносная тяга влекла его к окну, в пространство за ним. Голова шла кругом, но воля к жизни взяла своё, и утром он вышел через парадную дверь.
Что это было? Нервный срыв после череды смертей? Переутомление? Начало язвенной болезни, которую предрекали врачи? Одно Мертон знал точно: он выжил чудом, а в семье его, не осталось никого, кроме Джона Пола.
<<наверх>>